Фантазии женщины или как Геракл бросал Антея на землю

«А как же, ты ведь родная. Часы, месяцы, годы, каждый раз, когда я сажусь за очередное письмо, я невольно проникаю в тебя, в твою жизнь. Такая тренировка не может пропасть даром. А не заметила ты перехода, потому что он был действительно плавный. Ты сначала как бы поддалась мужественной красоте Дино, отступила, заманивая, а потом, когда заманила, он и сам не заметил ни перемены в тебе, ни в себе. Впрочем, это было предопределено. Он не может тебе противостоять, да и мало кто может. Но, подавив Дино, ты не совершила ничего плохого, ты нужна ему именно доминирующей, и изменись ты теперь, отпусти немного, думаю, он не поймет и не примет, твой Дино. Хотя, я знаю, этого не случится, ты не отпустишь. Впрочем, я отвлекся, расскажи, что происходило дальше».

Фантазии женщины или как Геракл бросал Антея на землю

«А дальше я подняла руки, Дино понял, и платье, это давно опостылевшее платье взвилось в воздух и разом слетело с меня. Я притянула Дино к себе, я теперь хотела быть под ним, он приподнялся, и наши тела сработали, как хорошо отлаженный механизм, как команда акробатов, когда каждая нога знала, от чего оттолкнуться, а рука – как упереться и обхватить. Дино уже находился на мне, и я, подмятая, со сдавленным от его тяжести дыханием, прижимала его, чтобы стало еще тяжелей, и мне уже не хотелось смотреть в зеркало, а только чувствовать и шептать «сильнее, сильнее».

«А я все смотрю в зеркало. Мое зеркало, может быть, и не передает всей аккуратной плавности движений, зато может задержать понравившееся и повторить. Я вижу тебя под Дино, ты пунцовая от напряжения, ноги высоко подняты, так высоко, чтобы принять в себя всю его мощь, ведь тебе в такие минуты необходима вся его сила. Я вижу его тело, выгнутое дугой, с отчетливо проступающими мускулами, красивое, немного смуглое, его тяжелые удары, накрывающие твои уводящие, едва уловимые вращения.

Я вижу все, милая моя. И череда картинок, возникающих передо мной, сводит меня с ума, но я сам, как это ни странно, хочу сойти с ума. Я слышу твой полукрик-полувздох, вижу, как твои пальцы впиваются в его спину, не жалея, и волочат на ногтях лоскутки кожи. Ты любишь потом смотреть на оставленные тобой борозды, как на личную печать».

«Нет, нет, я не специально. Это гасится адская, взрывная энергия, которая нарастает во мне, распирая, требуя выхода. Если бы у меня в руках был любой другой предмет, упругий, поддающийся, я бы искромсала его, изорвала зубами, ногтями. Но у меня ничего не было. Конечно, потом, когда все заканчивается, мне нравится, что Дино терпел, а может быть, даже и не заметил, не почувствовал боли. Я ведь сама не замечаю ни боли, ни неудобства, когда Дино перехватывает мои ноги и я остаюсь согнутая вдвое, напополам, почти переломанная».

«Я никогда не понимал, почему чем у женщины нелепее и беззащитнее поза, тем она увереннее чувствует себя и оттого становится сильнее и требовательнее. Это вообще так: казалось бы, что секс связан с подавлением, во всяком случае, для мужчины, ему кажется, что, владея женщиной, он властвует над ней. Но это еще одно заблуждение, опасное, порой трагическое. Правда в том, что мужчина ослабевает от любовного процесса, женщина же, поначалу коварно поддавшись мужскому подавлению, выходит из него более уверенной, доминирующей. Получается, что чем больше сил и энергии затратил на нее мужчина, тем больше сил и энергии получила она. Помнишь, как Геракл бросал Антея на землю, а тот, впитывая из нее новые силы, вновь поднимался, становясь сильнее, чем прежде. Впрочем, это так, к слову, рассказывай дальше».

«Дальше… он навис надо мной, его тело было так мощно… я уже ничего не могла разобрать, все смешалось во мне, мне только хотелось… я сама еще не знала что… чего-нибудь нового, неожиданного. И я сказала: «Делай со мной, что хочешь, милый», и так как он не расслышал или не понял, повторила: «Делай со мной, что хочешь».

«Двусмысленная фраза. Это кажется, что ты настолько любишь его, настолько предана, что полностью, без сомнения, доверяешься его силе. Это только видимость, что ты перед ним беззащитна, и от мутящего голову удовольствия ты вконец потерялась, и, именно потому что потерялась, ты позволяешь ему все. Все, что он захочет! Но это лишь еще одна уловка. Ведь все совсем не так.

На самом деле ты говоришь, что тебе мало, что он не сделал что-то, что мог бы, и в этом его вина. Ты, впрочем, сама не уверена, существует ли это «что-то». Но ты хочешь большего, даже если его не бывает, и перекладываешь ответственность на своего возлюбленного, не давая ему вспомнить, что поиск ведется для тебя и по твоему настоянию. Согласись, милая, что это еще одна хитрость. Пусть маленькая, но хитрость».

«Нет, я не согласна. Я не просила несуществующего, я знала, что хочу».

«Конечно знала. И он знал и на секунду испугался твоего желания. Интересный феномен: он легко бы сделал это для другой женщины, ради самого процесса, ради удовольствия, но для тебя делать боится. Знаешь почему? Потому что любит тебя. И это странно, в обычной жизни хочется дать больше именно тому, кого любишь. Но в сексе не так! Интересно, не правда ли? Я представляю лицо Дино. Он растерян сейчас, растерян, потому что не знает, правильно ли догадался. А что, если ошибся? Ты тогда не простишь его, решив, что он давал другой женщине то, что не давал тебе.

Я представляю его растерянность. Знаешь, именно его растерянность больше всего возбуждает меня. Он ведь тоже мгновенной вспышкой представляет тебя с кем-то другим, для кого ты была более доступна и кто наделил тебя большим опытом. И хотя ему больно от этой вдруг возникшей неуверенности, он должен отбросить ее и сконцентрироваться на тебе, на твоем желании.

Я представляю, как он хочет выждать, затянуть время, чтобы лучше понять тебя, но ты вся перед ним, сомкнутая, сжатая мягкой доступной полудугой. Ты вся так близка, раздвинута и раскрыта, что ему надо выбирать».

«Ты действительно сойдешь с ума, если уже не сошел. Неужели ты постоянно думаешь об этом? Это же болезнь! Ты копаешься в подробностях, как в заношенном белье. Ты извращенный фетишист. Фетишист своей больной фантазии, мне страшно за тебя».

«Но я прав?»

«Да, на этот раз ты прав, все так и было. Я сжалась, мне было остро и сладко, но я хотела попробовать, мне давно следовало попробовать, и чем больше я думала, тем больше меня влекло, и я снова сказала: «Делай со мной, что хочешь, любимый!» Мне так хотелось, чтобы именно Дино, только он, сделал это для меня. Я не была уверена, понимает ли он, и только когда Дино спросил: «Ты правда хочешь?», я едва заметно кивнула и закрыла глаза, чтобы не дать ему повода передумать. А потом я почувствовала давление, оно продолжало нарастать, я попробовала расслабиться, чтобы уменьшить сопротивление, и вдруг я не успела подготовиться, взрыв, извержение, он прорвался непривычным броском, он вонзился внутрь, раздирая и раскалывая меня».

«Я рассматривал твой рисунок, читал письмо, и ты снова возникла передо мной… во всех подробностях… вплоть до самых мельчайших. Одна мысль о вечном двойственном сочетании приводит меня в восторг, вызывая сдавленные спазмы, когда я пишу тебе, сидя за столом, при свете зеленой лампы в моей одинокой, вечерней кухне, расчерченной смутными, едва шевелящимися тенями».

«Это нечестно, ты не должен описывать ни себя самого, ни окружающую обстановку, вообще ничего. Я не могу представлять тебя, потому что, представив, я перестану быть откровенной с тобой. Чтобы быть для меня всем, тебе следует оставаться никем, стать плодом моей памяти, но не реальностью. Даже в письмах. Иначе я не смогу!»

«Хорошо, обещаю, я не буду. Но скажи, тебе было хорошо?»

«Я лишь украдкой взглянула на Дино, не желая, отвлекать его взглядом, но он сам уже был далеко. От его потерявшихся, расширенных глаз я не выдержала и отпустила себя, и все случилось, но не так, как обычно, а растянуто, тягуче. И длилось долго, казалось, текло минутами и, то ли от долготы, то ли от запретности, сладко и томительно-щемяще».

О, Господи, думаю я, все эти воспоминания, письма… Я не просто погрузилась, я утонула в них. Но теперь время обедать, к тому же я проголодалась, и, легко бросив свое тело с дивана, я тут же закрываю глаза от подступившего на мгновение головокружения. И прислоняюсь к стене, чтобы не потерять ускользающее равновесие.

– Нельзя так долго лежать, – говорю я вслух, и от звука голоса чувствую себя тверже.

Я режу помидоры, огурцы и пахнущий свежестью салат, а потом, не боясь никого, добавляю лука. Кладу сметану, немного, только для вкуса, отрезаю хлеб. Я останавливаюсь, задумываясь на минуту, я бы съела немного мяса и выпила бокал вина, в конце концов, я давно не баловала себя ни тем и ни другим. А у меня ведь припасена бутылка кьянти, да и кусок ростбифа лежит в холодильнике. Я мастерю нехитрое, но непривычно изысканное для меня блюдо и снова сажусь за стол. Книга лежит рядом с бокалом рубинового вина и с еще сочным, истекающим соком и кровью куском мяса на отдельной тарелке. Я перелистываю страницы и начинаю читать.

ПРИГОВОР Присяжных, как и полагалось, было двенадцать. Их отобрали больше чем из ста кандидатов. Сначала команда адвокатов беседовала с каждым из них, потом их донимали вопросами представители обвинения, а в заключение они попали в руки беспристрастного судьи. Такие щепетильные юридические приготовления объяснялись еще и тем, что обвиняемый не являлся типичным преступником, да и дело было из ряда вон выходящим.

Подсудимый и не пытался искать адвокатов, они выползли сами, как тараканы при выключенном свете, наиболее именитые и красноречивые, но даже тогда он остался равнодушен к процессу судопроизводства. Он был среднего роста, еще не старый, даже не шестьдесят, но уже давно седой, что, впрочем, вполне сочеталось с его голубыми холодными глазами. Такой тип обычно нравится женщинам: крупные черты лица, большой неровный нос, сочные, не совсем симметричные губы, хотя, конечно, его многолетняя деятельность отложила отпечаток, и с годами он стал немногословен и часто вздрагивал глазами, как будто боялся что-то потерять.

Звали его Фридрих Теллер, или доктор Теллер, профессор Теллер, он был известнейший в своей области хирург, хотя последние лет двадцать занимался в основном наукой, практикуя лишь периодически. Это было нечастое сочетание когда-то успешного хирурга с безошибочными, как тогда говорили, механическими руками, и усталого ученого, приобретшего в результате постоянных размышлений замкнутую неуверенность. Лет шесть назад Теллер был номинирован и получил Нобелевскую премию за свою работу в области рака предстательной железы, правда поделив ее с другим ученым из Англии за параллельные, хотя и не совпадающие исследования. Он являлся, без сомнения, признанным авторитетом, и только наиболее именитые его коллеги из академического мира могли получить у него консультацию, если не дай Бог она требовалась. В этом-то как раз и заключалась проблема.

Собственно, все обстояло чрезвычайно просто и потому особенно непостижимо. Суть дела (несмотря на то, что оно так подробно муссировалось в прессе, где предлагались всевозможные, порой парадоксальные предположения) очень сжато, но выразительно и даже артистично выразил главный обвинитель господин Браунер. Он был всем хорош: высокий, красивый, с острыми атакующими чертами лица, казалось, его внешность уже сама предполагала обвинение, да и речь была нагнетающая, быстрая, без расслабляющих пауз. Он уверенно начал свое выступление и по мере его течения подходил все ближе к скамейке присяжных, возле которой в результате и оказался.

– Господа присяжные, – так он начал. – Ваша Честь, – и эффектно, даже изысканно, что в целом не свойственно прокурорам, кивнул судье. – Любое злоупотребление знаниями, авторитетом, должностью, как и вообще любое злоупотребление, не только аморально, но и порой вредительно для окружающих.

Браунер любил употреблять искаженные слова собственноручного изобретения, чтобы придать своей речи, как он полагал, особую смачность и выпуклость мысли.

– Однако, когда своим положением злоупотребляет врач, когда он умышленно вводит в трагическое заблуждение доверившегося ему пациента, тогда это становится преступлением. Именно это и делал обвиняемый, изменяя не только клятве Гиппократа, но и моральному кодексу, и именно поэтому он совершил преступления, которые вы, господа присяжные, – к этому моменту Браунер уже стоял прямо перед ними и буравил их своим быстрым взглядом, – я уверен, не оставите безнаказанным.

Обвинитель говорил еще, впрочем, недолго, и наблюдательный слушатель мог бы легко разгадать, на чем он построил свой план, особенно тогда, когда огласили список свидетелей, вызванных обвинением. Я, как человек в судебных процессах искушенный, мгновенно раскусил, что всю силу обвинения Браунер решил перенести на показания свидетелей, многие из которых одновременно являлись потерпевшими. Поэтому во время своей вступительной речи Браунер не слишком вдавался в подробности дела, решив, что будет куда показательней, если потерпевшие сами расскажут о той трагедии, к которой их привел подсудимый.

Главный адвокат, определив стратегию защиты как выжидательную, говорил о заслугах подсудимого, о его послужном списке, о мировом признании, которое он получил, и о том еще, что право на ошибку имеет каждый. Особенно медик, говорил он.

– Как это ни прискорбно, но это реалии жизни, ошибаются все, и даже врачи, и даже лучшие, и даже лучшие из лучших. Еще бы, можно ли, находясь под давящим, перманентным стрессом ответственности, никогда, вообще никогда не ошибаться? Только подумайте, сколько людей доктор Тел-лер спас от смерти, вылечил, дал надежду. Можем ли мы забыть об этом, можем ли говорить только об ошибках, ничтожных в количественном отношении по сравнению с десятилетиями кропотливой, жертвенной работы, по сравнению с сотнями, может быть, тысячами пациентов, вытащенных профессором из мрака ожидающей их смерти?

Адвокат и дальше говорил все так же образно, хотя в целом скучно, он был известен именно тем, что мог задеть присяжных за живое, дать им возможность увидеть в обвиняемом не безликого преступника, а человека с душой и чувствами. Это известный прием: всегда сложно осудить того, кто похож на тебя самого, на близких и дорогих тебе людей.

Самому же подсудимому выступления обвинителя и защитника, казалось, были безразличны. Он сидел, опустив голову, не проявляя к ним никакого интереса, лишь иногда лениво обводя взглядом переполненный зал, как бы удивляясь чему-то. Я знал из своих источников, что доктор Теллер поначалу даже отказался от беседы с адвокатами, а позднее все же согласившись, в основном молчал, изредка отвечая «да» и «нет», что, конечно, значительно затрудняло задачу защиты.

Ну и, конечно, необходимо сказать о судье, хотя он, маленький и сморщенный, с редкими, просвечивающимися волосами на вытянутой, узкой голове, выглядел гротесково-смешным в своей официальной, чопорной мантии. Может быть, из-за своего никудышного роста, а возможно, из-за общей несуразности (с этим всегда связаны комплексы), он был известен как судья жесткий, не прощающий, хотя, безусловно, справедливый. Он не всегда придерживался строжайшей буквы закона и порой, как портьеру, отводил ее в сторону. Своим скрипучим голосом он производил такое значительное впечатление на присяжных, что они послушно следовали его рекомендациям, никогда не пытаясь бунтовать. Подозреваю, что они просто-напросто боялись его.

Итак, когда общая картина была вырисована, обвинение вызвало первого свидетеля, высокого, худого человека лет пятидесяти, немного сутулого из-за своего роста и узости плеч, с понурым, маловыразительным лицом. Он послушно сел в отведенное для свидетелей кресло и внимательно, хотя и несколько затравленно, посмотрел на обвинителя. Вопросы были стандартны: имя, фамилия, чем занимаетесь, как долго знаете доктора Теллера и прочая формальность. Свидетель выдавливал из себя ответы, мучительно превозмогая себя, оставляя между словами невероятные рытвины пауз За все время он ни разу не взглянул на подсудимого.

– Да, – сказал он, – меня зовут Артур Метуренг, мне пятьдесят три года, двадцать восемь лет я работал в лаборатории квантовой физики при Центре космических исследований, последние семь лет являлся ее научным директором, два года тому назад мне пришлось уйти по состоянию здоровья. Доктора Теллера я знаю много лет, мы неоднократно встречались на конференциях.

После того как обвинитель Браунер попросил свидетеля рассказать о своем научном пути, помогая его запинающемуся рассказу множеством коротких наводящих вопросов, у зала и у меня в том числе появилось представление, что профессор Метуренг был незаурядным, если не ведущим в мире специалистом в своей области, и теперь, будучи в зрелом творческом возрасте, обещал еще больший успех в научной карьере. Впрочем, года за три до описываемых здесь событий он почувствовал определенный спад, некую усталость и аморфность. Тогда-то он и встретил на пароходе во время научного круиза своего старого приятеля доктора Теллера и за бутылкой виски пожаловался на свой затянувшийся творческий застой.

– Доктор Теллер посмотрел на меня внимательно и предположил, что мой спад может быть связан со здоровьем. Я ответил, что в принципе чувствую себя хорошо, конечно, у меня повышенное давление да и бессонницей порой страдаю, но в целом ни на что не жалуюсь.

 

– И что вам ответил Теллер? – спросил обвинитель, энергично прищурившись.

– Он сказал, что самочувствие порой ни о чем не говорит, и не мешало бы провериться. Что есть исследование, Теллер называл, но я не помню название и авторов, говорящее, что творческая потенция зависит от внутреннего состояния организма.

– И что потом? – подгонял Браунер.

– А потом, как сейчас помню, он хлопнул меня по плечу и усмехнулся. Сейчас я понимаю, какая дьявольская это была усмешка. А тогда не обратил внимания. «Знаешь, Артур, – сказал мне Теллер, – я почти не практикую, но все же приезжай ко мне в клинику, я сделаю для тебя исключение».

– Ну и вы?

Я подумал, что Браунер стремится контролировать абсолютно все, даже показания своего свидетеля.

– Ну а что я? Конечно, согласился. Клиника Теллера известна на весь мир и считается одной из лучших.

– Что было потом? – снова спросил обвинитель.

– Через несколько недель я приехал в клинику и полностью обследовался. Теллер даже пригласил меня домой, и мы тогда хорошо посидели, о чем-то говорили, но я плохо помню. Не то что я волновался, но знаете, все же обследование, хоть и амбулаторное, а все равно ждешь результата. Вечером он сам отвез меня в отель, где мы и попрощались.

– А дальше?

– На утро мне позвонили из клиники и сказали, что доктор Теллер просит срочно приехать и что это важно. Я занервничал, все это было крайне неприятно. Я сразу понял, что что-то не так, и тут же поехал в госпиталь.

– И что вам сказали? – снова спросил Браунер.

– Теллер встретил меня в коридоре и проводил к себе в кабинет. Он сказал, что некоторые анализы не очень хорошие и требуют уточнения, что мне надо пройти более детальное обследование. Я спросил, что именно он подозревает? Теллер помялся, потом посмотрел мне прямо в глаза и сказал: «Я боюсь, Артур, что у тебя рак».

– Он так и сказал?

– Да, да. – Метуренг потер сжатую в кулак руку, видно было, что он волнуется, заново переживая свой рассказ. Именно этого и добивался обвинитель.

– Конечно. Он так и сказал: рак.

– И что вы почувствовали, когда услышали диагноз? – снова задал вопрос Браунер.

Свидетель пожал плечами.

– Что может чувствовать человек в такой ситуации? Шок, конечно, потом неверие, знаете, думаешь, этого не может быть, это не про меня. Кажется, фильм смотришь или видишь дурной сон. В общем, Теллер предложил мне остаться в клинике дня на два.

– И вы согласились?

– Конечно.

– И каков был результат этого так называемого детального обследования? – спросил Браунер.

– Я провел в клинике двое суток. Очень неприятные, утомительные процедуры… к тому же мое состояние… Потом ко мне в палату пришел Теллер и сказал, что самое худшее предположение подтвердилось, у меня рак. Я чуть не потерял сознание, все закружилось… такое бессильное, почти невменяемое состояние… Плохо помню, что он говорил. Лишь потом, когда осознал, что произошло, спросил, какие у меня шансы.

– И что ответил доктор Теллер?

Браунер стоял рядом с присяжными, как бы призывая их полнее вникнуть в страшный рассказ.

– Он сказал, что шансов нет никаких. Мне показалось, что меня чем-то тупым ударили по голове. Единственное, что помню, это как я закричал: «Но я даже не чувствую себя плохо!» – «Так бывает, – ответил он. – Я, конечно, могу предложить операцию или лечение, я бы так и сделал в любом другом случае. Но тебе могу сказать открыто, мы давно знаем друг друга, ничего не поможет, ни операция, ни другое лечение: у тебя такая форма болезни, которая не оставляет шансов. Я не думаю, что тебе надо мучиться и переносить дополнительные страдания. В твоем распоряжении, Артур, – сказал он, – есть четы-ре-пять месяцев, постарайся провести их как можно плодотворнее. У тебя редкая форма, и ты не будешь чувствовать болезни, тебе даже будет казаться, что ты вполне здоров. Так что распоряжайся оставшимся временем на свое усмотрение». Потом он дал мне лекарство, сказал, что оно новое, экспериментальное, оно улучшит мое общее состояние, и предложил отвезти в аэропорт, если я хочу лететь домой. – Метуренг задумался. – Вот и все, с этого дня моя жизнь стала пыткой, ожиданием неминуемой смерти.

– Расскажите подробнее об этом времени, о том, как вы прожили эти месяцы. Я понимаю, вам тяжело, но все же расскажите.

Я услышал, что Браунер пытается внести в свой голос мягкость, а вместе с ним сочувствие, и, хотя у него не получилось полностью искоренить напор, я, например, оценил попытку. Метуренг опустил глаза и смотрел только вниз, мне показалось, у него дрожали плечи.

– Это были тяжелые месяцы, – сказал он, – очень тяжелые. Я даже не могу сказать, что я жил это время. Одна сплошная мука. Мне пришлось уйти с работы, поймете ли вы меня… – он только сейчас поднял глаза. – Невозможно ничего делать, ожидая что вот-вот умрешь. Отсчитывая, по сути, оставшиеся тебе дни на календаре. Я пробовал путешествовать, но все только раздражало и приносило жгучее разочарование. К тому же я стал хуже себя чувствовать, появились слабость, сонливость, боли в сердце, я впал в депрессию. Мне хотелось покончить с собой. Оказалось, что жить в ожидании неминуемой смерти – нестерпимая пытка, наверное, самая мучительная. Причем чем меньше мне оставалось, тем тягостнее и невыносимее становилось мое ожидание. Оно и стало, собственно, моей жизнью, полностью подменив ее. Прошло три месяца, четыре, а я все жил, непрерывно ожидая смерти. Как найти слова, чтобы рассказать, что именно я чувствовал? Особенно по ночам.

Голос свидетеля прервался, даже из зала было заметно, что он пытается сдержать подступающие слезы.

– Я не знаю, как передать состояние, когда ночью просыпаешься, вернее, отмахиваешься от вязкой, тошнотворной мути, когда думаешь в холодном поту: «вот сейчас». Почти останавливается сердце. Но ничего не происходит, и наступает утро, и ты снова ждешь, теперь следующей ночи, и так день за днем, ночь за ночью. Как описать эти страдания? Не знаю! Есть такая пытка, когда выводят на расстрел и стреляют мимо. Но к расстрелу, наверное, на пятый день привыкнешь. А здесь привыкнуть невозможно.

Он изменился теперь, свидетель Метуренг. Лицо его было бледно и сузилось еще больше, щеки ввалились, взгляд лихорадочно метался по залу, ища опору, но не находил: каждый, в кого он упирался, отводил глаза. Браунер больше не прерывал свидетеля, он добился своего, никакой самый красноречивый прокурор не смог бы лучше поведать суду об этой страшной и трагической истории.

– А потом прошел еще месяц и еще несколько недель, а я все не умирал,

– продолжал Метуренг.

Не знаю, как у других, но у меня сжалось сердце, когда я услышал фразу: «а я все не умирал». Так жалко она звучала, как оправдание.

– Когда прошло еще несколько недель, я все же собрался с духом и позвонил Теллеру. Он тотчас вызвал меня в клинику и снова два дня исследовал, а потом я находился у него в кабинете, и он сказал, что либо произошло чудо, которое случается один раз на десять тысяч, либо помогло лекарство, которое он мне выдал. Но, так или иначе, я абсолютно здоров, опухоль исчезла, и он меня искренне поздравляет.

– Вы тогда не удивились странности такого чудодейственного выздоровления? – вмешался Браунер.

– Странности чего? Того, что не умрешь сегодня или завтра? Что тебе позволено жить? Можно ли ставить под сомнение возможность жить? Кто не примет ее полностью, без оговорок, без вопросов? Нет, я не удивился. Теперь я, конечно, понимаю, но тогда… Тогда преобладали другие чувства, удивление не из их числа. Ведь только неудача требует ответов, ищет объяснений. Удача же ничего не требует, не ищет, она принимается безоговорочно, целиком, как единственно возможная.

– Значит, вы не заподозрили ничего необычного? – снова спросил обвинитель.

– Нет, – покачал головой Метуренг.

– Хорошо. – Браунер выдержал паузу. – А теперь, не расскажите ли вы суду, как вы жили после этого, если можно так выразиться, происшествия?

– Как я жил? – Метуренг снова опустил глаза. – Плохо, тяжко. Я так и не смог оправиться от этого потрясения. К тому же оно сказалось на здоровье, я не хочу вдаваться в медицинские подробности, скажу только, что длительное и сильное напряжение не прошло даром. Я снова пошел работать, но у меня, как ни обидно об этом говорить, ничего не получается. Вообще все потускнело, нет больше радости. Происшедшее, видимо, надломило меня, я до сих пор не могу выкарабкаться.

– У меня больше нет вопросов к свидетелю, – резко, почти без перехода и оттого особенно режуще-сухо произнес Браунер.

Метуренг устало поднялся, как будто он целый день таскал тяжести, и побрел к выходу, так и не распрямившись. Вид его сгорбленной, как бы придавленной фигуры являлся красноречивым завершением его рассказа.

Следующим свидетелем обвинения был Томас Дампл, энергичный, живой человек. Для краткости изложения я не буду передавать его показания в прямой речи, хотя у меня имеется стенографический протокол ответов, так же как и вопросов прокурора Браунера. От себя скажу, что эмоциональная, а порой несдержанная манера повествования господина Дампла была крайне отличной от манеры доктора Метуренга. Он буравил взглядом присяжных и просто пожирал глазами по-прежнему совершенно безучастного подсудимого. Но если не брать это во внимание, то общая идея показаний Дампла мало чем отличалась от показаний предыдущего свидетеля.

Так же как и Метуренг, Дампл являлся известным в своей области человеком, правда, не в научной области, а в кинематографической, он, как режиссер, снял несколько модных, особенно среди интеллигенции, фильмов. Как и Метуренг, он обратился к Теллеру за медицинской консультацией, и тот после обследования установил, что у режиссера рак и жить ему осталось восемь – максимум девять месяцев (почему он дал Дамп-лу больше времени, осталось для меня загадкой). Аналогично случаю с Метуренгом эта форма заболевания лечению не поддавалась: ни операция, ни химиотерапия, по мнению Теллера, смысла не имели. Режиссер, впрочем, оказался человеком сильным и без боя решил не сдаваться, он стал тщательно следить за диетой, повышая иммунную систему организма, принимал травы, настойки и витамины, даже уехал на два месяца на Багамы, чтобы подвергнуться там курсу альтернативного лечения. Но и с ним, как и с Метуренгом, начали случаться приступы депрессии, жизнь стала раскалываться в постоянном ожидании худшего, я даисе сделал пометку в блокноте, что Дампл, как и Метуренг, несколько раз сравнил ее с пыткой. Он сильно сдал за это время, и, когда через год узнал, что непонятным чудодейственным способом выздоровел, он уже не мог снимать фильмы, да и вообще вернуться в привычную колею.

Однако энергия в Дампле все же оставалась, и он теперь, как никто другой, хотел разобраться, зачем доктору Теллеру понадобилось губить его жизнь. Это он первым усомнился в правильности первоначального диагноза, а потом в своем божественном излечении и, усомнившись, передал дело для расследования. Впоследствии оказалось установлено, что его случай не был ни случайностью, ни исключением, что доктор Теллер, используя аналогичную схему, «экспериментировал», как минимум, с одиннадцатью «пациентами». Кто знает, кого еще из «подопытных Теллера» не удалось выявить следствию?

Следующие три свидетеля рассказали похожие, лишь в нюансах отличающиеся истории. Один из них был ведущий в мире химик, другой – всемирно известный писатель, а третий – одаренный музыкант и композитор, от которого, как писали, всегда ждали значительных результатов. Рассказы химика и писателя, так же как и их реакция на смертельный вердикт доктора Теллера, напоминали показания предыдущих свидетелей. Оба они, если так можно выразиться, растеряли себя и не смогли восстановиться даже после того, как Теллер сообщал им, что они выздоровели. А вот композитор выглядел, говорил и вел себя крайне отлично от предыдущих.

Звали его Мстислав Брестлав, он был спокойный и тихий человек с внимательным точным взглядом из-под несколько старомодных очков. История его, по крайней мере поначалу, мало чем отличалась от историй других свидетелей. Он неважно себя чувствовал и позвонил Теллеру, которого встречал прежде и хорошо знал. Тот предложил приехать в клинику и обнаружил у него неизлечимую, смертельную болезнь, которая, однако, как предположил доктор, не ухудшит ежедневного самочувствия, и определил для Брестлава оставшуюся жизнь в размере шести месяцев.

– И что вы почувствовали, когда услышали новость? – спросил Браунер в соответствии с привычной уже последовательностью вопросов.

– Я не помню точно своего первого ощущения, наверное, растерянность, опустошение. – Браунер кивнул, нетерпеливо ожидая не менее привычного продолжения. – Но, как ни странно, это быстро отступило, а на смену пришла, как бы это сказать, – Брестлав поморщился, даже поднес руку ко лбу, видно было, что он искал слово. – Ведь, если я скажу облегчение, вы не поймете, что именно я имею в виду.

Браунер вздрогнул, это был поворот, выходящий за рамки его так удачно воплощаемого прокурорского плана. Брестлав устало, но, мне показалось, немного снисходительно усмехнулся:

– Понимаете, все сразу отступило: вся повседневность, быт, расхлябанность, которая присутствовала в моей жизни. Вы знаете, мы всегда откладываем главное на завтра, на «потом». А тут вдруг не стало «потом», почти что не стало «завтра», и от этого исчезла возможность выбора, возможность планировать на год, на два вперед. Вообще исчезли все привычные мерки, и именно поэтому я почувствовал облегчение. Не знаю, поймете ли вы меня.

Я видел, что Браунер лихорадочно думает, как ему вновь перехватить утерянную сейчас нить, он неловко, возможно, от напряжения, повел головой, но Брестлав воспринял это движение как просьбу пояснить.

– Видите ли, – продолжил он, все еще потирая лоб, – жизнь устроена таким образом, что всегда дает нам второй шанс. Вернее, даже не так… – Теперь он снял очки и провел пальцами по глазам. – Именно то, что предел жизни не определен, означает, что она бесконечно растянута, а это рождает ощущение, что еще найдется время сделать то, что пока не успел. Жизнь базируется на принципе, который можно определить одним словом – «потом». Нам кажется, что в том, что ожидает нас впереди, всегда найдутся время и возможности. Видимо, нам необходимо это ощущение мнимой бесконечности жизни, без него стало бы устрашающе невозможно жить. Может быть, оно благо… Но, безусловно это иллюзия, выдумка, самоуспокоение. «Потом» не существует! Нельзя отнести детство на «потом», детство можно прожить только ребенком, также и с юностью. И улыбку молодой матери можно почувствовать, только когда она молода. Понимаете… Также и для созидания, для творчества не существует «потом». Тем не менее мы, даже понимая это, не можем преодолеть свою человеческую суть, мы все равно подсознательно, животно верим в «потом». К тому же личные проблемы – деньги, тяга к удобству и развлечениям, да и вся прочая суета требуют приоритета. Вот нас и выручает это «потом».

Браунер поднял руку, он пытался остановить ненужный, уводящий от сути монолог, но Брест лав не смотрел на него. Его взгляд был неопределен, как взгляды на старых портретах. Например, мне казалось, что он направлен на меня, но я был убежден, что и все остальные, сидевшие в зале, ощущали его на себе.

– Когда Теллер сказал, что мне осталось полгода, – продолжал Брестлав, – все определилось само собой. «Потом» разом исчезло, оно перестало существовать, остался только я и то главное, для чего, как мне всегда казалось, я существую. Музыка! Дела, заботы, обязанности, престиж, деньги, знакомые – все не только перестало быть важным, а вообще исчезло. И это явилось облегчением: мне самому не пришлось ничего предпринимать, никого обижать, искусственно ограничивать себя, вообще ничего не пришлось делать, все чудесно образовалось само по себе.

– Но вам ведь было страшно? Вы же думали о том, что скоро умрете? – предположил Браунер, надеясь вот так плавно вернуть свидетеля к сути дела.

– Страшно? – Брестлав и так говорил не быстро, а сейчас вообще замер.

– Нет, наверное, нет. Я не должен был умереть мгновенно. Единственное, что произошло, это то, что я узнал, где мой предел. Точно так же Теллер мог сказать, что я умру через два года или через восемь лет. Должен ли я был испугаться, если бы узнал, что умру через восемь лет? Или через двадцать? Двадцать лет такой же ограниченный срок, как и полгода. Конечно, в полгода укладывается меньше дней и ночей, но ведь все относительно. А если абсолютно, то полгода такой же полноценный срок, как двадцать лет, как и вообще любой срок. Тут дело не в самом сроке, а в его определенности. Страх, как вы говорите, должна вызывать определенность, а у меня она страха не вызвала, наоборот, я был ей рад. Но это я уже повторяюсь.

– Ну и что вы делали, узнав, что вам осталось жить шесть месяцев? – Браунер еще раз постарался изменить ход повествования свидетеля.

– Что я делал? – зачем-то повторил Брестлав. – Я работал. Все это время я сочинял музыку, лучшую из того, что я когда-либо создал, и, наверное, из того, что я вообще способен создать. Потому что пресловутое «потом» связано не только со временем, но и с духовными силами. Обычно боишься растратиться до конца, эмоционально, умственно, нервно. Хочется оставить резерв на будущее, не выплескивать себя полностью, потому что страшно оставаться пустым. А тут, наоборот, надо было исчерпать, опорожнить себя, опустошиться, чтобы не тяготило, когда подойдет срок. В итоге мне удалось раскрепоститься, исчезла удерживающая мысль, и я написал лучшую свою музыку.

Он обвел взглядом зал, и Браунер, как и все остальные, поймал его на себе.

– Но вы ощутили радость, когда узнали, что здоровы? – спросил он.

– Да, наверное, я был рад. Наверное, очень рад. Прежде всего оттого, что так чудно обхитрил судьбу и сделал то, о чем мечтал всю жизнь, и к тому же вышел без потерь. Как-то так случилось, что я именно обхитрил судьбу.

Я перевел взгляд на Теллера. В его позе появилось напряжение, он подался вперед, и хотя исподлобья, но пристально смотрел на Брестлава. Тот, впрочем, этого не замечал.

– Но теперь, когда вы знаете, что над вами жестоко надсмеялись, зло подшутили, вы, наверное, испытываете обиду. Так? – спросил Браунер.

– Обиду? Нет, не испытываю. Без этой шутки я не создал бы своих лучших вещей. Она оказалась для меня неожиданно доброй, эта шутка.

У Браунера не получалось изменить ход дачи показаний свидетелем, все понимали это, и теперь он сам предпочел закончить.

– У меня больше нет вопросов, – остановил он Брестла-ва, хотя тот и не собирался продолжать.

На этом первый день суда закончился. Следующий день в основном повторил предыдущий – выступало шесть человек свидетелей: четверо ученых, театральный драматург и известный журналист. Все они говорили о тяжком испытании, через которое прошли и которое подломило их, каждого, конечно, в разной степени. И только один, биолог, мрачный, сухой и по виду, и на слова человек, высказался в том смысле, что для него приговор Теллера оказался катализатором, который позволил собраться и наконец разрешить проблему, над которой он бился последние двенадцать лет. Я заметил, как опять изменилось выражение лица профессора Теллера, и понял, что суд явился для него избавлением, почти как для героя романа «Преступление и наказание» Достоевского.

Когда свидетели выступили, слово взял прокурор. Брау-нер говорил недолго, но энергично, в основном про разбитые жизни, искалеченные судьбы, про жестокость, двуличие, даже назвал Теллера предателем. Он связал поступки подсудимого с его гипертрофированным чувством зависти и ненависти к чужому успеху. «Именно поэтому, – заявил обвинитель, – господин Теллер выбирал для своих экспериментов талантливых людей, которые, в отличие от него самого, плодотворно работали и добились больших успехов. Мы знаем, – сказал он ядовито, – что у самого доктора Теллера уже давно не ладится с работой, что он давно топчется на одном месте и, – Браунер, покопавшись в бумагах, достал несколько листов и помахал ими, – у меня есть рецензии ученых коллег Теллера, оценивающих его работу за последние пять лет как тупиковую. Именно поэтому, – он отложил листы, – подсудимый, мучаемый завистью, выбирал в качестве своих жертв людей более успешных, чем он сам, чтобы сломать и уничтожить их таким зверским, чудовищным способом». Потом он говорил еще и в заключение попросил суд наказать Теллера, как он сказал, «невзирая на его предыдущие заслуги, а помятуя о покалеченных жизнях и в соответствии со строгой буквой закона».

Затем выступил адвокат. Он проникновенно и артистически-искренне говорил о прошлых заслугах Теллера, о тех многих, кого тот спас, об успехах, которых профессор добился в науке, об усталости и о праве на ошибку, «хоть и роковом праве, но все же». И хотя речь действительно была трогательной, его аргументы показались мне неубедительными и частично надуманными, да и какое можно было найти оправдание Теллеру после того, что рассказали суду свидетели? Наконец судья спросил подсудимого, желает ли он выступить с последним словом. Из своих источников я знал, что адвокат не советовал своему клиенту говорить перед судом, тот мог лишь ухудшить ситуацию. Но Теллер встал, и только сейчас, когда он впервые посмотрел в зал, все увидели, каким неприятно пронзительным оказался его взгляд. Казалось, он оставлял зримый след в воздухе. Потом он начал говорить, но я не уверен, что все поняли смысл его речи.

– Два из одиннадцати, – даже в полнейшей тишине его голос звучал негромко. Спокойный, подсчитывающий голос. – Я думал будет больше. Я ведь анализировал, отбирал, я знал, что будут неудачи, но не предполагал, что столько. Я ошибся. Я виноват перед этими девятью и готов понести наказание, какое бы оно ни было. Именно за то, что ошибся. Потому что два из одиннадцати – это мало. – Он задумался, а затем добавил совсем тихо, как бы самому себе:

– Хотя тоже результат. – И после этого опустился на свое место.

Я слышал, как мой сосед справа процедил сквозь зубы: «Сколько цинизма!» и осуждающе качнул головой, да так резко, что хрустнул шейный суставчик. Клерк суда попросил всех встать, суд отправлялся на совещание. Я предполагал, что оно продлится не более часа, и заспешил к телефону передать новости в редакцию.

Когда суд вернулся и зал снова встал, а потом быстро и почти бесшумно расселся, поднялась одна из присяжных.

– Присяжные признают подсудимого, господина Телле-ра, – здесь она выдержала паузу, и мне показалось, что застывший в зале воздух хрустнул и надломился, – виновным. – И зал зашумел.

Теперь дело было за судьей. Тот встал, маленький, бескомпромиссный узурпатор (да и на кого вершение судеб людей не отложит отпечаток?) и проговорил деланно, подчеркнуто сухо:

– Подсудимый приговаривается к смертной казни. «Ах», – прокатилось по залу. Никто, даже Браунер, не Ожидал такого приговора. Но судья не заметил эмоций зала, даже если бы сейчас рухнула крыша, он не обратил бы на это внимания.

– Но, – продолжил он резким, ломающимся голосом человека, которому уже давно безразлично, что о нем думают, – приговор привести в исполнение ровно через год. – По залу снова прокатился вздох, на этот раз вздох недоумения. – А до означенного срока содержать господина Теллера под домашним арестом с предоставлением возможности работать в своей лаборатории.

Зал взорвался. Но я смотрел на доктора Теллера, стараясь уловить каждое движение на его лице. И мне показалось, хотя я могу ошибаться, что я увидел в нем благодарность и, да, даже радость. Он согласно-победно кивнул.

Мне ничего не оставалось, как начать пробиваться к выходу.

Выясняется, что я так ничего и не съела, невозможно совмещать два одновременных удовольствия и приходится выбирать, вот я и выбрала книгу. Я доливаю вина, салат по-прежнему сочен, душист и пахнет природой. Он сам по себе вкусен, а тут еще с мясом, да к тому же с бодрящим от сухости вином.

Надо же, думаю я, еще один рассказ, и хотя концовка немного скомкана, но сюжет забавный. Интересно, что бы я делала, зная, что мне осталось жить полгода, чувствуя при этом себя здоровой? На что бы потратила время? Путешествовала? Я и так поездила достаточно и поняла, что перемена мест мало что меняет. В результате все равно остаешься с собой да с людьми, с теми, кто тебе дорог. Работа? Но в архитектуре за полгода ничего не сделаешь, разве что на бумаге, но на бумаге не считается. Мужчины? Сейчас, после того как я все потеряла, начинать заново? Нет, за полгода это невозможно, да и глупо пытаться создать только для того, чтобы тут же потерять. Секс? Не знаю, наверняка я не все испытала. Но надо ли мне? Если я не испробовала что-то прежде, когда у меня были время и возможности, значит, видимо, мне и не нужно. Значит, я достигла предела, дальше которого не вступлю Я делаю еще один глоток, мне хорошо сейчас от вина, от еды, от общей расслабленности. Я знаю, что бы я делала – я стала бы рисовать. Все же тяга к живописи не прошла даже с годами. Как странно, однако, что самое лучшее в себе я сама же и закопала. Почему? Испугалась, что это и есть лучшее? Смешно и глупо А ведь у меня имелся еще один шанс. Тогда, на вилле, Альфред предложил мне рисовать для театра, но я опять не решилась.

В то утро я проснулась очень рано, Дино еще спал, я взяла мольберт и проскользнула на улицу поработать над эскизами. Вообще-то, я не любительница рано вставать, стиль моей жизни никогда не требовал такой жертвы, да и сны, самые живые, снятся под утро. Я вообще заметила, что люди, просыпающиеся рано, редко наделены фантазией, потому что они упускают светлые утренние сны. Но, когда все же удается и просыпаешься с рассветом, это чудо, конечно: ясная, незамутненная свежесть и чистое спокойствие, разлитые в воздухе.

Я стояла перед мольбертом, солнце еще не взошло из-за дымчатых посиневших холмов, оно выделило только очертания, не расправив деталей. Я обернулась, чтобы взглянуть на запутавшуюся в утреннем тумане деревушку в долине, и вздрогнула, заметив человека, полулежащего в кресле.

– Знаете, почему так хорошо? – спросил он. Он и не меня, казалось, спрашивал, но я одна могла ему ответить. И ответила:

– Я только что об этом думала.

– Да, ну и почему? – спросил он.

– Потому что ночь еще не отступила. Он усмехнулся.

– Странно, что мы с вами чувствуем одинаково.

Я не ответила. Голос, как бы бестелесный, исходящий из глубокого кресла, только добавлял метафизики замку, еще не расцветшему утру, его прозрачной, воздушной пыльце. Я снова оглянулась, несгибающаяся нога Альфреда лежала вытянутой на маленьком стульчике.

 

– Именно потому, что ночь еще не отпустила, а утро уже вошло, отсюда и хрупкость, отсюда это замершее мгновение. Именно от этого еще не разрешившегося противоречия.

– Через десять минут ночь уйдет и все закончится, – сказала я. – День накроет.

– Ну нет, не через десять. У нас еще есть минут двадцать.

– У нас есть больше, – усмехнулась я. Я не видела, но знала, что он улыбнулся.

– Знаете, почему я сижу здесь и смотрю, слушаю? – спросил Альфред.

– Почему?

– Потому что главный секрет искусства – построить именно такую хрупкость, противоречие, которое не может разрешиться. Оно висит, и все ощущают его, оно тревожит и волнует именно тем, что вот-вот рассыпется, а не рассыпается.

Голос невидимого в кресле человека был сам как противоречие.

– В музыке – это звуки, в живописи – это часто сочетание цвета. У вас, в архитектуре, наверное, на уровне форм, да еще пространства, внешнего и внутреннего пространства, но это вам виднее. Я не разбираюсь, я просто гадаю. А в театре все куда сложнее, как и в литературе, потому что более конкретно, меньше уровень абстракции. А на конкретном сложно.

– Так вы сидите здесь, чтобы разгадать секрет? – спросила я.

– Именно. Смотрю и пытаюсь понять. Природа тоже конкретна, те же мизансцены и свет. – Он помолчал. – Да, пытаюсь проникнуть, ухватить, как все построено и как перенести. Ведь знаете, в чем секрет природы?

– В чем? – Я принялась за карандашный набросок, еще не зная, что получится в результате, я всегда начинала интуитивно. Голова нужна будет потом.

– В том, что она не материальна. То есть каждая ее часть материальна, конечно, но все в целом иллюзорно, расплывчато.

– Я не понимаю, – сказала я. Этот разговор помогал мне сейчас, он отвлекал сознание, оставляя раскрепощенной руку.

– Нет, вы понимаете. – Он усмехнулся из кресла. – Хотя, если желаете, я поясню. Природа не допускает в себя, красота ее только для глаза, а красота не материальна. К любой материальной красоте – человеку, картине, землянике на веточке – ко всему можно прикоснуться, провести пальцами, прижать к себе, поцеловать, иногда попробовать на вкус. В конце концов, можно взять с собой, положить в карман, унести, а потом достать и снова разглядывать, трогать и, таким образом, сделать частью себя. – Он остановился. – Вы понимаете, о чем я?

– Конечно. – Альфред молчал, и я добавила:

– Конечно, я понимаю.

– Хорошо. Но природа в своей совокупности неуловима, она всегда ускользает. К ней нельзя прикоснуться, ее нельзя прижать к себе. Представляете, Джеки, как было бы здорово сгрести ребром ладони и это прозрачное дуновение воздуха, и дрожание елей, и, слышите, этот невидимый всплеск на реке.

Что-то изменилось в его голосе. Я услышала другие, непривычные нотки, не властные, с издевкой, а, наоборот, чуткие, и оттого беспомощные, даже нелепые, и я оглянулась. Он действительно протянул руку, раскрыв ладонь и растопырив пальцы, как бы пытаясь одним движением собрать вместе все, о чем говорил. Стало светлее, и я лучше различила его лицо, выразительное сейчас, даже красивое, освещенное мудростью. Казалось, он все знает, вообще все.

– И все это, Джеки, запихнуть, ссыпать в маленькую коробочку и закрыть крышкой, пока не выскочило. – Альфред мгновенно сжал ладонь в кулак. – Но нам с вами это не доступно. Мы даже не можем на мгновение задержать движение природы, чтобы подольше насладиться ею. Смотрите, как изменился рассвет за последнюю минуту? «Остановись мгновенье, ты прекрасно», – говорил Фауст о любви, но он ошибся. Природа выше любви, в ней вечное, ее нельзя остановить, нельзя вобрать в себя, нельзя стать ее частью. Ничего нельзя. – Пальцы его разжались на этот раз безвольно, медленно, и рука, будто не поддерживаемая ничем, повисла, а потом упала.

– Также и в искусстве, – согласилась я, чувствуя сейчас то же, что и он.

– Также и в искусстве, – повторил он за мной. – И тут главное понять, как все же удержать, остановить, хотя бы на время.

Мы замолчали. Я продолжала рисовать, Альфред сидел у меня за спиной, притихший, я не слышала его дыхания, а потом не услышала, как он подошел. Как он ухитрился так тихо встать? Не знаю. Но я ощутила на мольберте еще один взгляд, помимо моего.

– А вы ведь вчера специально себя так вели, – сказал он. Когда я обернулась, Альфред стоял рядом, почти вплотную.

– Как специально? – не поняла я.

Голос его, снова подавляющий, плохо скрывал издевку.

– Демонстративно выставляли напоказ свою любовь к Дино, разыгрывали преданность, покорность. Или что еще вы разыгрывали?

Я пожала плечами. Этот тон и манера, в конце концов, я не еще одна его артисточка!

– Ну как же, – сказал Альфред, и голова его легла на плечо, опирающееся на костыль. Теперь он опять был птицей. – Вы знали, что на вас смотрят, это и являлось целью, продемонстрировать преданность и любовь, потому что чужая преданность возбуждает. Не так ли? – Его птичий взгляд, не моргая, смыкался на мне. – Все вы понимаете. Но и я тоже понимаю. Для меня это ерунда, театр.

– Ну хорошо. – Меня раздражал его голос и то, что он стоял настолько близко, что я слышала его дыхание. – Пусть, я все понимаю, пусть, вы все понимаете, ну и что, какое, собственно, вам дело?

– Странная постановка вопроса, – голос, еще секунду назад твердый, выпирающий, сразу опал, как его рука недавно с открытой ладонью. Альфред отступил назад. – Конечно, есть дело. Еще как есть. Вы хорошо нарисовали.

Я догадалась, что неожиданная смена голоса и шаг назад связаны с тем, что он разглядывает начавший черниться от карандаша лист.

– Очень хорошо. Вы мне вообще нравитесь. – Он не отпускал взгляд от мольберта. – Вы способная, тонкая девочка.

– Спасибо, – сказала я и кивнула. – Это потому что, как вы проницательно заметили, я из кожи лезу, чтобы всем понравиться.

– Вот видите, даже сейчас вы полны внутреннего кокетства. Оно в каждом вашем движении, в манере говорить, что, кстати, тоже говорит о природном вкусе. Идите ко мне работать.

– Кем? – спросила я. Он должен был услышать иронию, если такой чуткий.

– Как кем? Художником. В театр. К тому же мы скоро будем делать фильм и там тоже нужен будет художник. Большая, сложная работа, вам будет интересно.

– Чтобы оказаться в вашей власти? А потом, как и все, быть раздавленной ее тяжестью? – сказала я то, что думала. – Нет, я лучше со стороны понаблюдаю.

– Я не буду на вас давить. С чего вы взяли?

Я отрицательно покачала головой, не отрывая глаз от мольберта. Альфред понял.

– Хорошо, – сказал он. – Не спешите, подумайте и дайте мне знать.

Я слышала, как он медленно шел к дому, мелкий гравий шуршал под ногами. Может быть, это наконец-то воцарившийся над холмами рассвет прибавил ему тяжести.

А еще через пару месяцев началась вся эта нелепица и неразбериха с фильмом. Была суббота, я находилась дома, когда Дино открыл дверь своим ключом, он еще не вошел в комнату, но по звукам его движений, сдавленным и стесненным, я сразу поняла: что-то произошло. Он зашел в гостиную, и я увидела в его глазах такую осязаемую, выпирающую боль, что мне показалось, я сама начинаю ее чувствовать.

– Что случилось? – с тревогой спросила я. Дино только мотнул головой. Я знала, он хочет, чтобы я его упрашивала, уговаривала. Стив считал, что я сама виновата, что я подавила Дино, не сразу, не в одночасье, а за месяцы, годы. «Вода, знаешь, – образно сообщил мне он, – постоянно капая, камень-то подтачивает».

«Это даже не смешно, – написала я в ответ. – Все именно наоборот, это он вода, а я, как ни печально, камень, это он меня подтачивает. Ты думаешь, легко смотреть на его переживания и оставаться безучастной. Ты не представляешь, каким было его лицо, искаженное даже не болью, страданием. И в чем, ты думаешь, была причина? Он не получил роли в этом предстоящем фильме. Я пыталась его успокоить, говорила, что все ерунда, подумаешь, фильм, будет другой. Но Дино пробурчал: «Ты не понимаешь» и улегся на диван.

Он пролежал так, ты не поверишь, часа два, не вставая, даже не меняя позы. Можно было подумать, что он уснул, но нет, это он страдал. Сначала я не хотела подходить к нему, конечно, я жалела его, но крепилась, не желая подпитывать его капризы. Но сколько я могла выдержать? Я испугалась, не случилось ли чего с ним, знаешь, пролежать два часа, не шелохнувшись, тоже ненормально. Я присела к нему и запустила руку в его волосы, они были густые, пальцы просто тонули в них, и легкие, ласковые на ощупь.

– Ну ладно, – сказала я, – перестань. Ведь, правда, ерунда. – Похоже, Дино долго сдерживался, и сейчас от моей в общем-то скупой ласки в нем сломался какой-то сдерживающий механизм, как будто прорвало плотину, и он уткнулся лицом мне в колени, в живот, обхватил рукой, тоже судорожным бессильным движением, и заплакал. Даже не заплакал, зарыдал. Представляешь, у меня на коленях лежал, выпирая мускулами, большой, сильный, красивый мужик и рыдал. Из-за ерунды. Такое впервые случилось в моей жизни. Я даже почувствовала себя почти матерью, мне показалось, что я испускаю особенную нежность, материнскую, отогревающую теплоту. Я гладила его и целовала в шею, в волосы, куда могла дотянуться.

– Ну что ты, милый, – говорила я, – успокойся, что ты. Это все ерунда, я люблю тебя, ты ведь знаешь, и это единственное, что важно. – Он кивал, но я не понимала, соглашается он или возражает. – Важно, – повторяла я, – что мы вместе, что мы любим друг друга, а все остальное…

Я не докончила фразу, потому что Дино стал говорить, но в слезы, в колени. Звук был приглушен, и я не расслышала.

– Что? – переспросила я все тем же успокаивающим голосом.


  • Не быть просто другом для девушки

  • Люблю любить любовь

  • Вынашивать ребенка летом – приятно и легко

  • Как правильно подобрать нижнее белье

  • Пожелания на новый год

  • Легкий способ бросить курить 2

  • Как получить шенгенскую визу

  • Фантазии женщины, рассказ про небольшую зарплату

Оставить отзыв