Фантазии женщины или Скука самый мощный мотиватор

Сейчас я понимаю, что Стиву тоже было непросто. Много лет спустя он написал в письме, что хотел схватить меня и увезти, спрятать под замок, отлучить от мира, оставив только для себя. «Только потому, – писал он, – что на карту было поставлено твое будущее, я пошел на жертву и позволил тебе уехать».

Фантазии женщины или Скука самый мощный мотиватор

Мы договорились так перед отъездом: писать друг другу письма. Стив вообще патологически не любил телефон, он его боялся, даже вздрагивал, если вдруг раздавался звонок. Он говорил, что телефон, возможно, и подходит для деловых договоренностей, но никак не для общения.

– Телефон неличностен, сиюминутен, – говорил Стив, – он не связан ни со временем, ни с человеком. Голос рассыпается в момент произношения, его невозможно закрепить во времени. Кроме того, из-за все той же скоротечности голос не продуман, неискренен, слишком поверхностен. Он не может передавать глубоких эмоций, только секундное настроение, не говоря уже о чувстве. Но главное – он не остается с тобой.

Письмо – другое дело. Оно требует времени и обдумывания и, помимо того, что оно вечно, оно еще личностно, его можно много раз перечитывать и сохранять. К тому же почерк. Он, как запах для собаки, как отпечатки пальцев, по нему можно многое распознать. А потом, письмо не пишется мгновенно, оно требует много времени, порой нескольких дней. А это значит, что человек думает о тебе, ему не жалко своего эмоционального напряжения. Каждое письмо, по сути, является произведением, созданным для одного человека. Не случайно публикуют письма знаменитых людей. Письмом не отмахнешься, как телефонным звонком…

Я видела, что Стив может еще долго продолжать, и, удивляясь его непривычной напористости, перебила:

– Чего ты так завелся из-за ерунды?

Он стушевался, видимо, ему самому стало неудобно от своей многословности, и сразу сбавил тон:

– Действительно, чего это я? Не знаю, наверное, наследственное. У нас в семье, знаешь, всегда был культ письма и почти ненависть к телефонам. В меня заложили с детства, что, когда человеку наплевать, он звонит, а когда важно – пишет. И теперь я не хочу, чтобы ты для меня выродилась в телефонные звонки.

Это была правда, Стиву почти никогда не звонили, а если сам он куда и звонил, то разве что заказать пиццу. Зато каждую неделю он получал несколько писем, в основном, он говорил, от родителей, которые жили где-то на западном побережье. Он тоже писал в ответ, редко дома, как правило, на работе, но я часто видела запечатанные и готовые к отправке конверты.

Перед самым отъездом мы снова занимались любовью, и мне снова было хорошо, хотя я так и не смогла до конца унять нервную напряженность. В последнюю ночь, когда Стив обнимал меня и говорил что-то успокаивающее, видимо, от его голоса и еще от мысли, что, возможно, я никогда его больше не увижу, я по-настоящему разревелась, как никогда раньше, даже ребенком. Эту ночь мы не спали вообще, то мы занимались любовью, то обсуждали, когда он сможет приехать или когда смогу я, а потом сидели на кухне, пили кофе. Он казался особенно родным этой ночью, я хотела вжаться в него, я обнимала его, все было мокро вокруг от слез, и я снова целовала его, всего-всего, и снова плакала.

К утру я уже ничего не понимала и ничего не могла различить, какая-то неведомая мне густая ватная усталость навалилась на меня и накрыла, и хотя что-то пробивалось до меня, но лишь искаженно. Мне даже нравилось это мое эмоциональное измождение, как будто накурилась чего-то, только здесь все получилось натурально, без химии, а только от любви.

Стив обнял меня, потом взял двумя руками за голову, отстранил от себя и долго смотрел, как бы изучая, впитывая. Я тоже попыталась запомнить его, я заглянула в его глаза, но они отличались от тех, к которым я привыкла, бездонность была притушена, они, казалось, потеряли свою неестественную прозрачность. Что-то подменилось в них за это время, что-то ушло.

– Я люблю тебя, – сказал он. – Я всегда буду любить тебя.

– Я тоже, – шептала я. Я не могла говорить, все плыло, я только могла повторять.

– Ты моя родная. – Он не отпускал моего лица. – Я всегда буду думать о тебе.

– Я тоже. – Мне хотелось упасть, сползти на пол в этом полупустом аэропорту.

– Ты часть меня. Слышишь? И всегда останешься моей частью. Ты всегда будешь принадлежать мне.

– Я тоже. – Я понимала, что я не попадаю, но не все ли равно.

– Ты никогда не будешь принадлежать другому, как принадлежишь мне. Я знаю это.

– Я тоже.

– Ты мне будешь писать. Через день, слышишь, через день! А я буду писать тебе тоже через день, слышишь! Я не хочу дурацких звонков, я хочу писем, твоей души, твоей руки, твоего запаха…

– Я знаю. Молчи, я знаю. Я буду. Я так люблю тебя.

Я приподнялась и накрыла его рот поцелуем. Голова так кружилась, что казалось, у меня нет веса, только чувства, одни невесомые чувства. Стив оттолкнул меня, и я пошла, вокруг смешались спешка, движение, гул, кто-то задел меня, кто-то заслонил от Стива, но это были прозрачные тени.

– Я люблю тебя, – крикнул Стив.

– Я тоже, – прошептала я.

Кто-то взял у меня билет, направил куда-то мой шаг, я обернулась перед самым выходом, но не разглядела его, все было очень смутно.

– Я тоже, – мне казалось я говорила вслух. – Я люблю тебя. Только тебя.

Приблизительно через месяц в одном из писем, которые Стив, как и обещал, писал через день, он сообщил, что в ближайшее время не приедет. Он сослался на что-то бытовое, мол, его не отпускают на работе, и я отодвинула срок. Потом дата его приезда снова оказалась перенесена, я спрашивала в письмах: «почему, что случилось?», но Стив объяснялся расплывчато, я так и не разобралась в причине. Получалось, что наша встреча не приближалась, а, наоборот, отдалялась. Где-то через год я поняла, что Стив не приедет никогда.

Я отталкиваюсь ногами от земли, совсем легко, даже носочки не отрываю. Впрочем, этого достаточно, ствол прибитой к земле березы, на котором я сижу, пружинит, приподнимая меня, но потом, как бы убеждаясь в бесплодности своей попытки снова стать прямым, растущим ввысь деревом, мягко планирует вниз. Прохладно, но прохлада не раздражает, а, наоборот, освежает меня, я только плотнее запахиваю свободную куртку. Мне бы надо походить, подвигаться, но я не успеваю, я снова листаю книгу.

Я придумал новый закон развития мира. Он прост и в простоте своей пропущен историками, ищущими объяснения исторических процессов в экономике, политике, захвате внутренних и внешних рынков, а также прочей социальной и геополитической ерунде. То есть все это возможно и имеет значение, но значение второстепенное. Главным же фактором, влияющим на историческое развитие человечества, является простая и обыденная человеческая скука.

Именно она, скука, расставляла войска в боевом порядке, захватывала и жгла города, присваивала и отторгала земли, замышляла интриги во дворцах и вне их, формировала религии, строила любовные многоугольники, а потом кромсала их, изводя количество углов до нуля. Именно она, скука, создавала дерзких авантюристов и нелепых алхимиков, была автором научных и географических открытий и родила, если не саму любовь, то, как минимум, изощренность неотрывного от нее секса. Она, скука, я полагаю, явилась причиной развития эмоционального начала в человеке, его способности нервничать и печалиться, гореть, радоваться, испытывать восторг. И многое еще в эволюции человеческой природы обязано ей, скуке. Она – источник, первопричина, предтеча нашей жизни.

Эволюция по Дарвину неверна хотя бы потому, что искусственна и надуманна, от нее так и веет человеческим изобретением. Она слишком упрощена, чтобы быть доступной школьникам и домохозяйкам, и бессильно пыжится вписать бесконечность мира в свою примитивную модель. Эволюция скуки куда более изобретательна и эластична, она не претендует на все, у нее нет четких правил развития, она расплывчата, как человеческое желание. У нее нет ровных краев, они оборваны и надрезаны, а иногда искусаны и плещутся на ветру своими болтающимися ошметками. А вместе с ними болтается и само истерзанное, исколотое время, не пытаясь подавить и объяснить все, потому что все не объяснимо.

Скука зародилась вместе с человеком, вместе с необходимостью накормить себя и продолжить род, только удовлетворялась она куда как прихотливее, чем голод и желание. Последние цикличны и неприхотливы, и в этом по-своему примитивны. Голод чередуется с насыщением, затем насыщение снова сменяется голодом. Так же и с похотью. А скука требует изобретательности, постоянного коварного изменения, потому что она в отличие от остального не насыщается одинаковым и требует неисчерпаемого разнообразия. Представим мир, существовавший триста лет, тысячу, даже три тысячи лет назад, не имеет значения, потому что для скуки все едино. Чем мог развлечь себя человек? Да ничем. Не было ни телевизора, ни радио, нельзя было поболтать по телефону, даже прочесть газету было невозможно. Невозможно было путешествовать, потому что отсутствовали механические средства передвижения, пища была ограничена только тем, что росло или бегало поблизости. Нам и сейчас с компьютерами, телевидением, книгами и самолетами зачастую скучно, а представьте, как было тогда: хоть на луну вой, хоть на стену лезь.

Только поняв эти простейшие факты, представив их в совокупности, легко догадаться, что в прежние времена человек не только не мог развлечь себя, ему вообще нечем было себя занять. Конечно, это лишь частично относится к крестьянину и ремесленнику, у них оставалась прерогатива труда, пахать и сеять, ткать и строгать, но крестьяне и ремесленники редко влияли на ход истории, как и редко развивали культуру. Историю делали короли, герцоги и прочие бароны, которым ни пахать, ни ткать не позволялось, а значит, не оставалось ничего ни созидательного, ни развлекательного.

Единственно, чем они могли себя побаловать – это всего-навсего четыре забавы, две из которых, воевать и интриговать, в большей степени развивали, так сказать, политическую часть истории. Другие две – чревоугодие и секс разного вида развили культурную и эмоциональную составляющую. Не случайно же наиболее шокирующие извращения совершались в самые древние времена и значительно притупились в накале со временем. Вспомним хотя бы Содом и Гоморру или, например, более поздних римских цезарей.

Действительно, что было делать какому-нибудь саксонскому герцогу? Пьянствовать, предаваться обжорству и свальному греху, ну и повоевать еще, конечно! Ведь что может быть упоительнее, чем рисковать своей и многими чужими жизнями? Отсюда все эти плюмажи, накидки, плащи и прочие петушиные принадлежности, ведь если забава, так забава во всем. Поэтому именно война является основным и наиболее действенным историческим лекарством от скуки. Мысль, что нашему саксонскому герцогу нужно было другое саксонское герцогство, чтобы, расширив свои владения, улучшить экономику, увеличить богатства и пр., по-видимому, полная дребедень. Он экономикой своего-то царства не умел и не хотел управлять, зачем ему хлопоты о другом?

Ну а в передышке между войнами, когда скука проедала дырки во времени дня и ночи, единственное, что оставалось, это поинтриговать, отравить ближнего или отрубить ему голову либо совершить еще какое-нибудь подобное чудачество. Так и продолжалось годами и столетиями, скука задав-ливала и требовала выхода, и единственные остававшиеся в запасе действия были войны, интриги, любовные приключения и связанные с ними смерти. Откройте первую попавшуюся книгу по истории и вы увидите, что кроме войн и интриг в ней больше ничего нет. Все остальное для истории не существенно, от остального ей тоже скучно.

Скука самый мощный мотиватор и движитель, и нет ничего сильнее ее. Именно она сформировала человека и ответственна за все лучшее, что произошло с ним, но и за все худшее тоже.

Я встаю и разминаю затекшие спину и ноги, сидение на стволе, конечно, романтично, но жестковато. Мне хочется движения, и я иду, не разбирая тропинки, запуская ноги в толстый шуршащий нарост жухлой травы, мне нравится этот шорох, к тому же ботам моим тропинка ни к чему, им все равно по чему шагать.

Я иду и думаю, что вот опять книга права, для меня никогда не существовало ничего более депрессивного, чем безделье и скука. Я просто заболевала, когда мне нечем было себя занять. Как ужасно мне было поначалу во Флоренции, одной, без друзей, даже без знакомых. Все, что я делала, это занималась в университете и писала письма Стиву. Я писала почти каждый день, делясь с ним каждой мелочью: когда проснулась, что ела за завтраком, с кем говорила по телефону. Я жаловалась на то, как мне сложно здесь, на новом месте, без знания здешней культуры, но главное, без знания языка.

«И в то же время, – пыталась я объяснить Стиву, – все неоднозначно. Я впервые поселилась в большом европейском городе, я и не знала прежде, какие они, настоящие города. К тому же Флоренция – необычный город. Если смотреть сверху из решетчатого закругленного окна Уффицы, то Флоренция представляется извилистым сплетением желтовато-коричневых кубических форм, притягивающим своей терракотовой путаницей и сам музей, и меня, завороженно стоящую у амбразурного окна. А потом хорошо выйти на площадь и пойти вдоль сладострастно-лениво растянувшейся реки и утонуть в запутанных улочках, неловко огибающих игрушечные лепные церквушки со спрятанными под ними карликовыми площадями. И снова углубиться в неразбериху домов, в стук булыжных мостовых, в сдавливающие с обеих сторон фасады, играющие хлопками распахнутых деревянных ставней. И вдруг почувствовать себя отстраненной от мира, от проходящего времени, от забот, одновременно одинокой, и свободной, и раскованной, и предоставленной только самой себе, и зависящей только от самой себя».

«На это требуется время, – написала я в другом письме, уже значительно позже, – сначала понять и оценить город, а потом привыкнуть и полюбить его энергию. Ты ведь знаешь, я скучаю по нашей тихой, неспешной, удобной Америке, ее чистым, заснувшим, почти безлюдным улочкам с аккуратными домиками, с очень зелеными, а порой разноцветными деревьями. А здесь город. Конечно, он стрессовый и забирает у тебя энергию, но вместе с тем он и заряжает. Помнишь, я писала, что познакомилась с Джонатаном, это он объяснил мне город и вовлек в него».

«Я помню, но ты писала коротко, лишь упомянула, – ответил мне Стив в следующем письме. – Расскажи мне о нем, опиши, а если будет время, сделай набросок, чтобы я представлял его».

«Джонатан родился в Америке, – писала я Стиву, – но, попав еще ребенком в Европу, жил с родителями в разных странах. Он свободно говорит на пяти языках и любит рассказывать о себе невероятные истории, и я бы не верила, если периодически не убеждалась бы в их правдивости. У него смешное добродушное лицо, высокий лысеющей лоб, знаешь, такой очень кожаный, легко складывающийся морщинами. Я вложила в письмо карандашный рисунок, так что ты увидишь. Он всюду меня с собой таскает, знакомит с новыми людьми, кажется, он знает абсолютно всех. Я даже не знаю, почему он проявляет ко мне столько заботы, у нас ничего не было, не волнуйся, он совсем не в моем вкусе. Возможно, ему льстит, что симпатичная девушка боится отойти от него даже на шаг и слушается каждого слова».

«Наверное, так и есть. Каждому бы льстило».

Стив теперь часто соглашался со мной. Он вообще сильно изменился за время нашей переписки, его письма приобрели глубину, наполнились сопереживанием, мне казалось, что я ощущаю его присутствие.

«Может быть, – писала я ему, – мы оба обречены на перемену. То ли разделяющее расстояние изменило нас, то ли невозможность физически присутствовать в жизни другого потребовала более полного эмоционального присутствия. Ведь прошло столько времени».

«Дело не только во времени, дело в разлуке, – отвечал Стив. – Это разлука повлияла на нас, заставила переоценить, расставила все по-другому. То, что было важно, стало ничтожно, а то, что воспринималось как естественно данное, как само собой разумеющееся, вдруг оказалось единственно ценным, но уже недостижимым. Разлука и есть тот беспристрастный ценитель, которому под силу подняться над обидами, ревностью, желанием доминировать. Она оставляет только единственно важное, на чем и зиждется любовь – сопричастность.

Я любил тебя всегда, но мог ли я знать, как знаю сейчас, именно благодаря разлуке, что ты – это единственное, что у меня есть в жизни. Что ты – это в какой-то мере я сам. И еще я понял, что сохранить абсолютно чистую любовь, как ни странно, возможно только в разлуке. Она и есть тот саркофаг, над содержимым которого не властно время, и если думать так, то, может быть, и хорошо, что мы разъединены. Ведь только так мы сможем остаться друг в друге навсегда. А все остальные, те, кто еще будет в нашей жизни, разве они важны, разве они имеют значение? Мы ведь знаем, что никто не займет в тебе моего места, так же как и никто не подменит тебя во мне? Мы как бы застрахованы друг перед другом».

«Наверное, ты прав, – написала я в ответ, а потом еще через несколько писем добавила:

– Ты наверняка прав. Ты стал в моей жизни самым важным человеком и навсегда останешься в ней. Ты определил ее и никогда из нее не исчезнешь, что бы ни случилось с нами, со мной. Я и в обратном уверена: я тоже всегда буду в твоей жизни, всегда, несмотря ни на что».

«Так и будет», – согласился Стив.

Постепенно наши письма стали раздвигать рамки обыденных тем, сначала медленно, осторожно, а потом резко, навалом и сразу превратили их в труху, в ничто. Все началось с того, что Стив описал свой визит к проститутке, описал во всех подробных деталях, более того, образно, ярко. Конечно, мне было тяжело читать, даже больно, но потом я сказала себе, что жизнь есть жизнь, мы не виделись два с половиной года, и он прав, нам надо быть предельно откровенными друг с другом. Потому что именно откровенность сближает. После этого в другом письме Стив попросил:

«Напиши мне, кто за тобой сейчас ухаживает».

И я описала, хотя не так, как он, а более сдержанно.

«Подробнее», – попросил он в следующем письме.

«Подробнее что?» – спросила я.

«Все. Расскажи мне все в подробностях. Во всех подробностях».

И я рассказала. Мне даже сложно объяснить, что я чувствовала, я действительно очищалась, как на исповеди, и чем честнее, чем откровеннее я была в своих описаниях, тем больше сбрасывала с себя тяжести, тем легче и спокойнее становилась. Мне казалось, что я пишу дневник, а не письмо, казалось, что только для себя самой, ничего не утаивая. Единственная разница заключалась в том, что дневник мой умел мне отвечать, подробно и умно.

Поразительно, но наши ощущения со Стивом сливались все чаще. Он признавался, что тоже, как и я, испытывает неизвестное ему прежде почти физическое удовольствие от нашей исповедальной переписки.

«Знаешь, Джеки, – писал он, – я долго думал, почему у меня такая странная, кому-то покажется, извращенная потребность все тебе рассказывать. И я наконец понял. Мы уже не можем изменить друг другу. Мы вышли за пределы, в которых находится измена, для нас уже не существует такого понятия. Наша любовь поднялась над всеми условностями, в ней есть только чистота и преданность, и ничто не сможет их ни опошлить, ни оскорбить. Единственная угроза – это скрытность, и поэтому, чтобы избежать ее, я должен научиться полностью раскрываться, только так я смогу приблизить тебя еще ближе, неестественно близко, просто растворить тебя в себе. Чтобы уже невозможно было отличить, где ты, а где я. Ведь ничего не может быть выше!»

Стив был прав, и я была с ним откровенна, как с собой. Хотя рассказывать особенно было нечего: те несколько мужчин, с которыми за два с половиной года флорентийской жизни я встречалась, так, по сути, ничего в нее и не привнесли. Видимо, я постоянно сравнивала этих итальянских ребят со все еще не исчезнувшим, а наоборот, так близко, подкожно щемящим прошлым, и никто из них не выдерживал сравнения.

Я даже не понимала, зачем я встречаюсь с ними, настолько была очевидна обреченность продолжения. Можно было спорить о сроке – неделя, месяц или три? – но не больше. Я писала об этом Стиву, описывая каждого своего нового приятеля, пытаясь найти в каждом что-нибудь необычное, но ничего необычного не было, даже в сексе.

Я прикладывала к письмам рисунки, я даже сделала несколько эротических набросков, я старалась, чтобы Стив узнал в них меня, но я не хотела примешивать фантазию, я изображала лишь то, что происходило, ничего больше. Но то, что происходило, отдавало скукой, и рассказывать было нечего, мне даже показалось по ответным письмам, что Стив разочарован моей итальянской простотой.

Однажды в феврале Джонатан заехал ко мне, как всегда, неожиданно, впопыхах, без звонка. Я сидела одна в своей маленькой уютной квартирке, я уже давно снимала ее, и читала архитектурный журнал, одновременно пытаясь сообразить, куда бы мне выбраться. Я ничего не могла придумать, с последним своим итальянским мальчиком я рассталась месяца три назад и с тех пор ни с кем не встречалась, избегая еще одной заведомой неудачи.

Так что Джонни пришел как раз вовремя, я налила ему смородиновой граппы, я знала, он любил именно смородиновую, он быстро выпил, и я налила снова.

– Ну давай собирайся, поехали, – сказал он, и, хотя мне было абсолютно все равно куда, все же спросила:

– Куда собираться?

– Едем в театр. – Он ходил по комнате, осматриваясь, как бы проверяя, все ли на месте. – У меня пригласительные на премьеру, заедем еще за…

– он назвал пару имен, я знала их, – и прямо в театр.

«Он моя лучшая подружка, – подумала я, – самая верная и бескорыстная, он всегда оказывается рядом, когда я нуждаюсь в нем».

– Поехали. Только дай мне минут десять-пятнадцать, я быстро.

– Давай, мы и так уже опаздываем.

Джонатан встал, подошел к буфету и снова налил себе граппы, потом удобно уселся в кресло.

– А что за спектакль? – крикнула я из спальни.

– Какая тебе разница? – Ему тоже приходилось кричать. – Премьера какая-то.

– Ты театрал, однако. Даже названия не знаешь. – Я уже натянула платье и теперь стояла у зеркала.

– Да ладно. Разве в названии дело. – Он замолчал, и я поняла по продолжительности паузы, что он отпивает из бокала. – Дело даже не в спектакле. Там у них в театре вечеринка после спектакля ожидается по поводу этой премьеры. – Он снова замолчал.

– Ну? – крикнула я, подгоняя его.

– Что ну?

– А мы тут при чем?

– Как при чем? Нас как раз вечеринка и интересует. Будут разные люди, которых я хочу увидеть.

Я взяла сумочку и вышла в гостиную, стуча по паркету каблучками. Джонни посмотрел на меня изучающе, как всегда немного насмешливо, но я привыкла.

– Я все же не прав, – сказал он, поднимаясь с кресла. Я удивленно подняла брови. – Ты несомненный источник удовольствия, и я не прав, что не использую его. Не утоляю, так сказать, жажды.

Я улыбнулась, я хотела ответить в том же духе, что-нибудь про видимое отсутствие у него жажды, но не нашлась. Только спускаясь с лестницы, я придумала ответ, но он уже говорил о чем-то другом, и получилось бы невпопад.

Мы сидели в первом ряду. Зал со зрителями, их ерзаньем, покашливанием, шепотом оставался далеко за спиной и как бы не существовал вовсе. Помещение оказалось небольшим, и наши кресла находились на расстоянии метров двух от сцены, не больше. Артисты были так непривычно близко, что можно было буквально вытянуть руку и дотронуться, я не только видела их глаза и чувствовала энергию их движений, я даже слышала запахи их тел. От этого, наверное, мне казалось, что играют они только для меня, что ни сзади, ни рядом со мной никого нет, только я и они, я даже ловила их взгляды, они втягивали меня в действие. Это волшебное ощущение близости к лицедейству было настолько завораживающим, что я и вправду забыла, что существует другая, реальная жизнь. Та, которая происходила перед моими глазами, настолько поглотила меня, что я могла бы подняться на сцену и сразу, без подготовки, даже не зная действия, стать частью его. Я выгнулась и подалась вперед, почти не дыша, боясь упустить, потерять движение, взгляд, вздох, я еще никогда не была так напряженно внимательна, и они, мои собратья на сцене, чувствуя мою искренность, теперь обращались только и именно ко мне.

Спектакль окончился, но я еще пребывала в нем, я чувствовала, что краска не сошла с моего лица, и глаза не потеряли блеска, и все во мне как бы вытянуто вверх эмоциональным накалом. Джонни находился рядом, он, как истинный кавалер, взял меня под локоть и, улыбаясь своим слишком открытым лицом, слегка приподнявшись на цыпочки, прошептал мне на ухо:

– На тебя все смотрят, – а потом громче, – мне неловко рядом с тобой стоять.

– Ладно, пусть смотрят, – снизошла я. – Я сегодня только с тобой, Джонни.

– Не зарекайся.

Только и услышала я, потому что он уже тащил меня через толпу, цепко держа за руку, он с кем-то здоровался, кого-то хлопал свободной рукой, даже успевал о чем-то договариваться. Потом мы шли по извилистому лабиринту, придавленному низким потолком с бесконечно бегущими вдоль него трубами, и все в этом постоянно теряющем направление коридоре выглядело не правдоподобным еще из-за хаотичных, вздутых от сквозняка, настенных театральных вывесок, эстампов, афиш. Мы опять повернули и просто влетели в размякшую, галдежную, непонятно когда успевшую, но уже прокуренную и подпитую толпу. Народ уже был при деле, многие держали в руках бумажные стаканчики, все говорили разом, не слушая собеседника, и было шумно и потно, что в целом означало – весело.


  • Crystal (Otherview) символ Греции

  • Сайты знакомств для женщин

  • Самые востребованные профессии для женщин

  • Как правильно подавать вино

  • Silver Lining

  • Блондинки по-прежнему в моде

  • 5 советов как сберечь ноги. Обувь на высоком каблуке

  • Фантазии женщины или неровности мышц под рубашкой

Оставить отзыв